Ю.А. Сорокин

Институт языкознания Российской академии наук

 

СОЗНАНИЕ И МОДУСЫ ЕГО СУЩЕСТВОВАНИЯ (КИТАЙСКАЯ ЛИНГВОКУЛЬТУРНАЯ ОБЩНОСТЬ В 1966-1976 ГГ.).

РЕТРОСПЕКТИВНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ

 

В этнопсихолингвистических исследованиях (см., например: Этнопсихолингвистика, 1988) используются самые различные экспериментальные и неэкспериментальные процедуры и теоретические допущения, ориентированные на сопоставление и истолкование «картин мира», представленных в вербальном и невербальном поведении представителей тех или иных лингвокультурных общностей. Но вне всякого сомнения эти теоретико-прагматические «постулаты» и установки не могут считаться окончательными и должны уточняться за счет нахождения связей с теми теоретическими построениями, которые могут оказаться полезными для нужд культурологи и психолингвистики, но остаются вне сферы их внимания.

Например, в своей хорошо фундированной работе, посвященной исследованию семантического поля интеллекта, Й. Трир (Trier, 1931) рассматривает соответствующую сферу немецкой лексики, как она представлена во всех существующих древне- и средневерхненемецких памятниках, охватывающих в общей сложности около 500 лет. Й. Трир указывает на то, что именно малочисленность литературных памятников за этот период сделала возможным осуществление задачи исследования: если бы источников было больше, задача оказалась бы невыполнимой, поскольку пришлось бы изучить все имеющиеся за указанный период тексты и проанализировать их лексический состав.

Концепция Й. Трира базируется, во-первых, на широко известных построениях Ф. де Соссюра и, во-вторых, на идеях Л. Вейсгербера в том их виде, как они изложены им в книге «Родной язык и формирование духа» (Weisgerber, 1929; Вейсгербер, 2004). Основная идея работы самого Й. Трира заключается в следующем: автор каждого литературного произведения строит некоторую лексико-семантическую систему, существующую только у этого автора и в этом произведении (тексте). Ни один элемент этой лексико-семантической системы не может быть рассматриваем вне своих системных связей: в зависимости от места, занимаемого данным элементом в данной системе, ему приписывается некоторая значимость, которая, следовательно, носит относительный характер. Например, на основе анализа лексико-семантических элементов, входящих в подсистему (поле) интеллекта, можно реконструировать этнопсихолингвистический тип любомудра тех времен (Trier, 1931: 322-324).

В отличие от Й. Трира, методика работы которого определяется идеей семантического поля как некоторой системы, Л. Вейсгербер применяет методику, заключающуюся в рассмотрении отдельно взятого слова как элемента языка, а не речи. Основной тезис Л. Вейсгербера состоит, как известно, в том, что язык есть промежуточный мир (Zwischenwelt), формирующий видение действительности: человек имеет доступ к ней только через язык. Поэтому, исследуя язык народа, мы имеем возможность, по мысли Л. Вейсгербера, определять, в каком отношении к реальной действительности находится человек и каким он «видит» реальный мир (Weisgerber, 1929; 1963). Стремясь доказать эту идею на основе конкретных языковых фактов, Л. Вейсгербер сравнивает семантические единицы, относящиеся к разным семантическим классам в различных языках: французский глагол mettre, обладающий очень широким обобщенным значением, противопоставляется ряду немецких глаголов, каждый из которых имеет узкое, дифференцированное значение, ср. mettre ses bottes; mettre son chapeau; mettre an tableau plus bas etc. – Schuhe anziehen; den Hut aufsetzen; das Bild etwas niedriger hängen usw. (Kainz, 1965: 285-287; Weisgerber, 1929: 84).

Из этого сопоставления делается вывод о том, что немецкое мышление отличается точностью и строгой дифференциацией фактов объективной действительности, тогда как мышлению французов свойственна обобщенность, стирающая специфические черты феномена – вывод столь же спорный, сколь и нелогичный, поскольку следовало бы сравнивать семантические единицы одного класса, т.е., например, фр. mettre, нем. setzen, англ. to put. Такое сравнение показало бы, что во всех этих языках имеются как семантические единицы с обобщенным значением, так и семантически противостоящие им единицы со строго дифференцированным значением, обладающие соответствующей дистрибуцией. Достаточно сравнить с немецким глаголом их русские соответствия, чтобы убедиться в справедливости этого утверждения, ср. einem das Messer an die Kehle setzen – приставить нож к горлу; auf trockne setzen – вынести на сушу; Geld auf eine Karte setzen – поставить деньги на карту; etwas außer Zweifel setzen – установить что-либо с несомненностью; einen Ofen setzen – сложить печь; Junge setzen – производить на свет детенышей (рожать детенышей); Schranken setzen – ограничивать; ein Denkmal setzen – воздвигнуть памятник; in Schrecken setzen – привести в ужас; unter Wasser setzen – затопить; vor die Tür setzen – вышвырнуть за дверь; Pflanzen setzen – сажать растения; in Musik setzen – положить на музыку; Segel setzen – поднять паруса и т.д.

Если следовать Л. Вейсгерберу, то из этого сравнения можно сделать вывод о больших дифференцирующих возможностях русского языка по сравнению с немецким («обобщенному» setzen соответствует веер значений русских глаголов). Если же сравнить дистрибутивные отношения, сопоставив нем. setzen и русск. ставить (ср. ставить палку в угол, ставить столбы, ставить точку, ставить что-либо на место, ставить цветы в вазу, ставить книги на полку, лошадей в конюшню, часового на пост, ставить в строй, на колени, ставить суп на пол, ставить голос, ставить руку музыканту, ставить тесто, паруса, избу, памятник, ставить слово в каком-либо падеже), то окажется, что и в немецком, и в русском языке существуют семемы с обобщенным значением и семемы другого класса со значением узко дифференцированным. При таком подходе к вопросу «снимается» вопрос о преимуществах одного языка и соответственно одного типа мышления над другим, хотя отнюдь не снимается вопрос о структуре психического (ментального) образа слова и о взаимозависимости входящих в него элементов, о его когнитивно-эмотивной ценности для индивидуального и группового языкового / речевого сознания.

Полной противоположностью концепции Л. Вейсгербера является библиопсихологическая теория Н.А. Рубакина (Рубакин, 1929), предполагающая использование экспериментальных процедур, оказывающихся, тем самым, противопоставленными интуитивным методикам Й. Трира и Л. Вейсгербера. Если Й. Трир исследует литературные тексты, а Л. Вейсгербер предлагает исследовать индивида как элемент социально-биологическо-психический (как некоторый психобиотип), учитывая, что возможность эффективного воздействия на индивида, а, точнее, управления его поведением зависит от адекватности и точности описания вербального и невербального микро- и макрокосмоса человеческого существования. Так как человеческая деятельность реализуется не только в «предметах» (артефактах), но и в «знаках» (ментефактах), «знак» есть лишь квазипредмет, он предметен постольку, поскольку «нуждается» в семиотической форме пресуществления своего значения (смысла), то изучение символического поведения (см. в связи с этим богатейший материал, представленный у Э. Кассирера (Кассирер, 2002)), принятого в той или иной лингвокультурной общности, оказывается крайне необходимым для этнопсихолингвистики. Весьма оригинальным образцом исследования такого рода является работа Р. Клейнпауля «Жизнь языка и место языка в мире». Этот труд, появившийся в 1893 году, состоит из трех частей: «Язык без слов», «Поток языка» и «Загадки языка» (Kleinpaul, 1893). Сейчас вряд ли эту работу посчитают научной, однако в ней имеется разнообразный материал по языковой и неязыковой символике. Основная идея Р. Клейнпауля состоит в том, что любой факт языка и едва ли не любой факт окружающей человека действительности подлежит истолкованию в смысле его специфической значимости в связи с тем, что мы сегодня назвали бы – вслед за Б. Гройсом – коммунальным общечеловеческим сознанием (см.: Гройс, 2003: 313-323). От античности до наших дней прослеживается значение символов, связанных с деятельностью человека, растительным и животным миром, его окружающим, с жестами, одеждой и строением человеческого тела.

Между работой Р. Клейнпауля и исследованиями американского психолога Ч. Осгуда – то различие, которое обусловлено развитием лингвистики и психологии за все прошедшие годы. Если первый может оказать современному исследователю существенную помощь в смысле широты взгляда на предмет, то второй, напротив, дает возможность опереться на точные экспериментальные данные, причем эксперименты, проводимые Ч. Осгудом, базируются на достаточно строгой теории. (Ср. в связи с этим и такую «антиосгудовскую» работу, как «Хризантема и меч» Р. Бенедикт (Бенедикт, 2004), в которой представлена попытка дать суммарное описание японского этнического характера.)

Метод семантического дифференциала Ч. Осгуда ориентирован на выяснение когнитивно-эмотивных различий между вербальным поведением (но не только) представителей тех или иных лингвокультурных общностей. Используемое им понятие семантического пространства, формируемое на основе факторов оценки, силы и активности, позволило Ч. Осгуду соотнести значение слова с количественными показателями, приписываемыми реципиентами этому слову при оценке его по соответствующим шкалам. Прямой зависимости между культурой, языком и когнитивно-эмотивными структурами, опредмеченными в языке, установить с помощью этого метода не удалось, хотя факторный анализ позволяет говорить о наличии весьма специфических расхождений при измерении прагматического значения (слов) носителями разных языков (Osgood, 1967: 371-397; Triandis, Osgood, 1958: 187-196). В тоже время использование метода семантического дифференциала в таких семиотических локусах, как живопись и кино, свидетельствует о возможности выявления аффективной (эмотивной) нагрузки картины и кинофильма, существенной для реципиентов, а также для ранжирования их в зависимости от когнитивно-эмотивной мощности и разнообразия используемых оценок–конструктов (негативные и формальные, положительные и содержательные и т.д.) (Петренко, 1983). Продуктивной представляется также и методика семантического взаимодействия, использованная Ч. Осгудом для выяснения значимости «правил» уместности, приемлемости и аномальности в речевом поведении (речевом сознании носителей языка). Роль этих правил может быть особенно четко выявлена при сопоставлении текстов на ИЯ и на ПЯ, а также при анализе переводного текста с точки зрения натуральности для носителя языков тех когнитивно-эмотивных отношений, которые в нем зафиксированы. Конечно, при любом переводе будут наблюдаться – в силу неадекватности двух языковых / речевых систем – потери в сфере интонационно-мелодических характеристик языка, его синтаксического строя и морфологических особенностей языковых единиц, и, тем более, на уровне лексико-семантическом. Иными словами, трансформация одной языковой / речевой системы в другую представляет собой создание в процессе перевода подобий (квазиподобий), обусловленных, прежде всего, структурой языка, на который переводится тот или иной иноязычный текст, так как, по-видимому, полное совпадение двух знаковых систем принципиально невозможно. Из невозможности полного совпадения двух языковых / речевых систем следует, что «соответствия» текстов на ИЯ и ПЯ являются мнимыми: они обусловлены, прежде всего, языком, на который переводят, его интонационной, морфологической и синтаксической структурой. Следовательно, перевод является только имитацией оригинального текста и, создавая у читателей иллюзию понимания, скрывает от него те реальные формы, в которых осуществляется развертывание текста на некотором ином языке. Таким образом, восприятие и понимание квалифицированного перевода, осуществленного на самом высоком профессиональном уровне, есть не что иное, как восприятие и понимание некоторых «соответствий», удачно трансформировавших иноязычный текст и, тем самым, наиболее полно скрывающих его истинную структуру от читателя. Это не означает, что взаимопонимание исключено: это значит, что для достижения взаимопонимания необходимо знание той или иной этнической культуры (мысль, впрочем, совсем не новая. Еще Гете говорил: Wer den Dichter will verstehen, muß in Dichter Lande gehen – кто хочет понять поэта, тот должен узнать его страну).

Существование текстов в той или иной степени «эквивалентных» иноязычному (см., например, превосходный перевод романа Д. Стейнбека «Зима тревоги нашей», предложенный Н. Волжиной и Е. Калашниковой), служит достаточным основанием для утверждения о том, что при переводе потери на интонационном, морфологическом и лексико-семантическом уровнях так или иначе «компенсированы» на языке перевода. Причем, компенсация на лексико-семантическом уровне характеризуется некоторыми специфическими особенностями, ибо лексико-семантические лакуны образуются в поисках именно таких соответствий, которые наиболее адекватно отражают факты иноязычного текста либо в силу «плохого» перевода, либо в силу несовпадения или отсутствия тех или иных реалий в культурах носителей того или иного языка, либо в результате разного отношения к тем или иным реалиям (т.е. в силу различий в «моделях мира»). Не случайно квалифицированный перевод, снимая для читателя различия двух языков на интонационном, морфологическом и синтаксическом уровнях, часто оказывается неуправляемым на лексико-семантическом уровне. Обычно переводчики и литературные критики квалифицируют такие помехи в категориях «таланта» – «бесталанности», «творческой удачи» – «неудачи». Но суть дела состоит скорее в той прагматической направленности, на которую ориентирован перевод, в его предназначении на ту или иную возрастную и социально-профессиональную психотипическую группу.

Существуют еще два момента, которые необходимо учитывать при оценке специфики восприятия и понимания переводного текста: не последнюю роль в возникновении лексико-семантических лакун играют имена собственные (см. в связи с этим: Калинкин, 1999): чужое звучание, не говоря уже об отсутствии каких бы то ни было дополнительных (фоновых) ассоциаций, само по себе является помехой при восприятии переводного текста. Кроме того, наличие, например, в русскоязычном тексте высказывания «А Цзяо Да из хором князя Цзя никогда не влюбится в барышню Линь» слов барышня и хоромы является свидетельством плохой работы переводчика – плохой в прямом смысле этого слова, поскольку факты реальной действительности, с которой соотносятся эти два слова, вписываются в разные временные срезы: когда девушек, принадлежащих к высшим сословиям, именовали барышнями, дома, в которых они жили, хоромами уже не называли. Барышни обитали в апартаментах, покоях, усадьбах и т.п. Следовательно, перед нами прямая ошибка в употреблении русской лексики. Кроме того, опытный переводчик знает, что существует определенный слой русской лексики, не обязательно связанный с какими-либо культурно-историческими моментами и не относящийся к фразеологическому составу русского языка, но имеющий отчетливо воспринимаемую специфику. Ср. такой ряд: листва завяла, засохла, пожухла. Слово пожухла обладает той специфической детерминированностью значения, которую отмечает Л. Вейсгербер как одно из достоинств немецкого языка. Но такие слова есть в каждом языке. Они не совпадают с единицами любого другого языка и переводчик должен употреблять их с большой осторожностью, если не хочет вызвать у читателя ощущения резкого несоответствия между чужим содержанием переведенного текста и специфической экспрессивностью некоторых лексико-семантических единиц, свойственных данному и только данному этносу и языку. По-видимому, именно на такие лексические единицы намекает и В. Набоков, называя их «…указательными или знаковыми, выводящими нас на перекрестки ассоциаций, на сборные пункты взаимосвязанных понятий» (Набоков, 1988: 193).

Анализируя переводной текст с точки зрения его натуральности для носителя русского языка (Сорокин, 1977), мы выявили ряд единиц, которые квалифицировали как лакунизированные (непонятные, странные, ошибочные) и, тем самым, затрудняющие понимание этого текста в силу неопределенности когнитивно-эмотивного статуса этих, входящих в него, единиц. Дополним их некоторыми другими, использовавшимися в китайской публицистической прозе в этот период – в 1966-1976 гг.:

1) «Собачьи головы», то есть враги, противники; «размозжить (разбить собачьи головы»; «отряд избиения собак», т.е. отряд, чья задача – уничтожить врага; «добить упавшую в воду собаку», т.е. прикончить врага. (Ср.: в повести Ван Мэна «Мотылек» («Худе»), опубликованном в 1980 году, митингующие кричат: «Вдребезги разобьем голову суке Чжан Сыюаню!» (Ван Мэн, 1980: 16). В русском переводе сильная пейоративная нагрузка этого высказывания смягчается (квазизапрет)).

2) «Надуть свинью, побрить ее, сбрить все недостатки», т.е. приукрасить факты.

3) «Яд», т.е. все, что является ложным, далеким от истины.

4) «Ядовитые травы» – употреблялось как для характеристики людей с «ложным мировоззрением», так и для самих «ложных» идей.

5) «Ядовитая приманка» – то, что привлекательно по форме и опасно по содержанию.

6) «Нечисть», т.е. противники или враги; «пляска нечисти» – употреблялось для характеристики активной деятельности противников или врагов.

7) «Сокрушить дворцы владык ада», т.е. разгромить противников или врагов, подорвать веру в их силы.

8) «Душа дьявола» – использовалось для характеристики неискреннего или вероломного человека.

9) «Тухлое яйцо» – плохой, дурной, скверный человек, падло (грубое ругательство).

10) «Зеркало, обнаруживающее нечисть и чертовщину», т.е. средство, позволяющее отграничивать правду от лжи, правых от виноватых.

11) «Черный товар» – ложная опасная идея.

12) «Готовность вываляться в грязи», т.е. быть до конца самокритичным.

13) «Мертвец-иностранец», т.е. враг, опасный человек.

14) «Вонючая логика», т.е. ложная опасная логика.

Количество таких лакунизированных (и полулакунизированных) для русского читателя фрагментов может быть увеличено и за счет фразеологических, и за счет нумерологических единиц (нумерологем) – дейктических единиц, отсылающих в компрессированно-цифровой форме к определенному прецеденту, к определенному полю событий, оценок и фактов.

В 1966-1976 гг. широко использовались, например, такие нумерологемы: «два принципа поведения», «три основных правила дисциплины», «три проверки и три упорядочения», «тезис о четырех старых и четырех новых», «о так называемых противоречиях между теми, кто чист и нечист в четырех отношениях», «пять принципов демократического уклада жизни», «шесть пунктов о самообеспечении армии», «памятка из восьми пунктов», «десять военных принципов», «одиннадцать пунктов о формах либерализма», «руководство из шестнадцати пунктов», «сто школ фактически сводятся к двум школам», «три года трудностей – десять тысяч лет счастья».

В этот период и позже аналогичные нумерологемы интенсивно использовались в речевой практике китайской лингвокультурной общности, хотя, конечно, менялся набор «денотатов», на которые они указывали, и их содержательный вес. Ср. с вышеприведенными единицами следующие: «линия восьми иероглифов» (линия на укрепление, усвоение, дополнение, улучшение), «три категории рабочих», «семь общегосударственных и четыре местных налога», «контроль над ценами на семь видов товаров» (Лаптев и др., 1987: 5-6), «сочетание трех» (традиционные и современные пьесы, а также пьесы на исторические сюжеты) (Сорокин, 1988: 143).

Ср. также следующее использование нумерологем в сборнике «Современная китайская проза»: «А в шестьдесят четвертом, во время «идеологической чистки» – ее горком провел перед тем, как отправить меня на прохождение «четырех чисток» в полном объеме, – я был подвергнут критике уже вторично». (Нумерологема комментируется следующим образом: ««четыре чистки» – одна из многочисленных кампаний «культурной революции» по перевоспитанию, состоявшая из чисток: «политической», «идеологической», «экономической» и «организационной»» (Современная китайская проза, 1988: 70-71). «Вот сокрушим правых, очистимся от спеси, чиновности, изнеженности, упадничества, озлобленности, от всех этих «пяти нездоровых проявлений», и все будет расчудесно! … Вот проведем «четыре чистки», и все очистится… все будет как надо!» (там же, с. 290).

По-видимому, эти нумерологемы указывают на следы мифологического мышления / сознания, для которого число есть изначальное «существо». По словам Э. Кассирера, «… это одна и та же сущность, лишь скрывающаяся под разнообразными формами проявления. В этом возвышении числа до независимого наличного бытия и независимой силы происходит лишь выражение основной формы мифологического «гипостазирования» в одном отдельном случае, правда, особенно важном и характерном. <…> …число и в мифологическом сознании служит первичной и основополагающей формой отношений – дело только в том, что здесь это отношение никогда не воспринимается как таковое, а даже предстает как нечто непосредственно-действительное и непосредственно-действенное, в виде мифологического предмета, наделенного собственными атрибутами и силами» (Кассирер, 2002: 150, 151).

Показательны и следующие фразеологические обороты: «Лучше хороший арендатор, чем хорошее поле» (Лаптев и др., 1987: 5) или «запряженного в телегу тигра уже никто не остановит» (Лю Данянь, 1988: 152). Ср. эти обороты со следующим высказыванием: «Вид весьма и весьма бодрый, правда, голос слегка дрожит да слова путаются – как говорят Ли надевает шапку Чжана» (Современная китайская проза, 1988: 291).

В анализируемых текстах встречались также речения, которые были связаны с проникновением в китайскую среду некоторых западноевропейских реалий и понятий: например, «научиться играть на фортепьяно», т.е. уметь справиться с любым делом; «идеологический и политический бинокль и микроскоп», «политические микробы». Эти речения, по-видимому, можно квалифицировать как квазифразеологизмы или как квазиинтерактивные метафоры (об онтологических, структурных и ориентационных метафорах см.: Лакофф, Джонсон, 1987: 126-170; 2004). Эти виды метафор могут быть, на наш взгляд, дополнены еще одним видом – интерактивным, т.е. такими метафорами, которые указывают на свойства, внутренне не присущие каким-либо объектам (см. по этому поводу: Лакофф, Джонсон, 1987: 171). Другие речения, в которых встречались неавтохтонные для носителей китайского языка реалии и понятия являются речениями-аналогиями / речениями-сопоставлениями, причем сопоставление тех или иных реалий проводится в этих речениях, как правило, на обыденном (житейском) уровне, претендуя не на глубину, а на «образность» и общедоступность. Иными словами, это такие сопоставления, которые можно было бы рассматривать в качестве структурных квазиметафор: «Необходимо учитывать время года», «не переставишь стол – он не передвинется», «ноша бывает легкая и тяжелая», «если тетива натянута слишком туго, то она может лопнуть… Тупым ножом ничего не разрежешь» (цит. по: Лазарев, 1981: 68-69), «явления и предметы движутся во времени и пространстве (особенно во времени). Если люди, наблюдая за предметами и явлениями, не учитывают реального положения вещей и видят больше, чем есть, их называют «левыми», а если недосмотрят, то их называют «правыми»… Можно провести такую аналогию: если женщина родит ребенка преждевременно, через 7 месяцев, то она «левая», если через 9 месяцев не родит – «правая»»; «человек имеет опорой позвоночный столб, является позвоночным животным, высшим животным. Собака тоже высшее животное, которое очень хорошо понимает человека. Но она не понимает марксизма, не понимает, не разбирается в металлургии. В этом отношении она мало отличается от буржуазии» (там же, с. 73).

Учитывая тот факт, что и (квази) интерактивные, и структурные (квази) метафоры можно, по-видимому, рассматривать также и в качестве ориентационных метафор – метафор, формирующих определенную установку на оценку явления, факта или события (на оценку того или иного ментефакта или артефакта), укажем, что в анализируемых текстах допустимо выделять и сугубо ориентационные метафоры, или иначе говоря, метафоры-установки, эмпирические гештальты которых лишь в слабой степени наводятся друг на друга («высвечивание», по Дж. Лакоффу и М. Джонсону (1987: 164)). По-видимому, к такого рода метафорическим высказываниям (речениям) следует отнести следующие: «Нет разрушения – нет и создания; нет затора – нет и движения»; нет задержки – нет и движения», «если бы постоянно сохранялась сплоченность, это было бы стоячее болото, это была бы полнейшая тишь. Надо разрушать старую основу сплоченности и через борьбу сплачиваться на новой основе. Что же лучше: стоячее болото или вечно клокочущая Янцзы? Так ставится вопрос и в партии, и в народе, и в классах. Сплочение – борьба – сплочение, только в этом случае есть над чем работать», «не делается различия между правдой и неправдой, подавляются массы, массам связываются руки, плохих людей берут под защиту… Отдел пропаганды ЦК – это дворец сатаны, нужно свергнуть сатану, освободить чертенят!.. Я призываю места поднять бунт, начать наступление на центр» (цит. по: Лазарев, 1981: 73-74, 77, 173).

Учитывая статус вышеприведенных высказываний и рассматривая высказывания № 1-14 в качестве интеракционных / структурно-семантических метафор-аналогий, можно, по-видимому, указать на следующие существенные признаки, характеризующие качества китайского лингвокультурного сознания: во-первых, форы (о теме и форе см.: Перельман, Олбрехт-Тытека, 1987: 207-267), используемые в этих метафорах-аналогиях в меньшей мере антропоморфны, чем анималистичны (в ряде случаев флористичны), во-вторых, эти форы носят синестезический характер, а высказывания, в которых использованы метафоры-аналогии, ориентированы на «комплексную» оценку того или иного явления, факта или события (цвет, вкус, обоняние, (квази)тактильные ощущения и т.д.), в-третьих, эти метафоры-аналогии ориентированы скорее на статику, чем на динамику (динамика – это всегда «переходный», промежуточный этап к «идеальной статике»), в-четвертых, они носят в основном негативный характер и, в-пятых, являются мигрирующими, причем в ходе миграции форы отрываются от тем.

Мера лакунизации приведенных выше микротекстов и высказываний различна: лакунизированными в сильной степени оказываются для носителя русского языка речения № 1-14 и речения нумерологемы; квазифразеологизмы и фразеологизмы оказываются лакунизированными в слабой степени (хотя нередки случаи непрозрачных или полупрозрачных для носителя русского языка фразеологических оборотов в корпусе наших текстов). Слабая лакунизированность характерна и для речений-аналогий / метафор, если они не осложнены включением в их структуру нумерологем. Но в то же время они остаются для носителя русского языка, по крайней мере, полупрозрачными, так как привязка фор к темам оказывается для реципиента-русского культурологически неузуальной.

Полупрозрачными с формальной и семантической точки зрения являлись и приемы речевого воздействия, использовавшиеся в МК в 1966-1976 гг. и указывавшие на «формы» опредмечивания китайского лингвокультурного сознания.

Во-первых, одним из таких приемов являлся прием использования аллегорико-назидательных форм (легенда, притча, басня, поучение) – прием, психологически и культурологически комфортный для носителей китайского языка в силу его традиционности (такие формы использовали и Чжуанцзы, и Лу Синь).

Во-вторых, таким приемом являлся прием использования реминисценции и афоризмов (прецедентных микро- и макротекстов): «А Цзяо Да из хором князя Цзя никогда не влюбится в барышню Линь»; «нам не страшны боги и не страшны дьяволы». Такого рода реминисценции и афоризмы могут быть речениями-дейксисами, отсылающими к весьма сложному сценарию (например, первое речение имеет отнюдь непростое когнитивно-эмотивное строение – об этом см.: Сорокин, 1977), и речениями, которые позволительно, на наш взгляд, квалифицировать как трансцендентные метафоры (высказывания о богах и дьяволах), существующие в виде совокупности тем, не усиливаемых форами.

В-третьих, широко распространенным был прием использования речений-нумерологем (о них см. выше), который следует рассматривать как один из самых характерных для китайского лингвокультурного сознания: например, борьба против «четырех старых» – старых идей, старой культуры, старых привычек и старых обычаев.

В-четвертых, для китайского лингвокультурного сознания являлись комфортными речения, построенные по следующему, например, образцу нанизывания понятий (мозаичные цепочки): «лин, дай, фань, пань, хуай» (пять типов врагов в Тибете), где «лин» («линчжу») – крупный помещик, «Фань» – контрреволюционер, «пань» – изменник (предатель), «хуай» – злоумышленник (тот, кто считался плохим) и «дай» («дайбэнь») – подразделение, примерно равное батальону.

В-пятых, комфортными являлись и речения-аналогии / речения / метафоры (о них см. выше): «Нельзя безудержно спешить. Необходим постепенный процесс. Когда человек ест мясо, он может проглотить за один раз лишь один кусок. Нельзя надеяться растолстеть в одну минуту»; «школы – это маленькие склепы… и мелкие пруды, кишащие черепахами». О степени сохранности этих приемов можно судить по книге «Взлетающий феникс. Современная китайская проза» (М., 1995). Хотя они и не столь частотны, как прежде, о полном их исчезновении говорить не приходится. И, очевидно, этого и не следует ожидать, ибо такого рода приемы суть указания на базовые лингвокультурные предпочтения носителей китайского языка.

В-шестых, культурологически и психологически релевантным был для носителей китайского языка прием использования квазипсевдонимов типа «Ань Сюэцзян» – «учись у Цзян» (у Цзян Цин), фиксирующий существенную роль этой (квази) харизматической личности в ее влиянии на вербальное и невербальное поведение носителей китайского языка.

Показательны были и такие, свидетельствующие о фрустрационном состоянии китайского лингвокультурного сознания (о смещении в нем локуса контроля, речения, как «сжечь живьем», «зажарить в масле», «засыпать землей», «содрать шкуры», «вытянуть жилы», «сжечь трупы», «развеять прах по ветру», «сделать кисель из противника», «пожирать миллионами и десятками миллионов». Симптоматичны и цветовые характеристики: «черная банда», «черная рука», «черный бандит», «черный вихрь», «черный список», «черные борзописцы», «черные тучи», «черные товары».

В целом тексты, в которых использовались вышеуказанные формы опредмечивания сознания, оказались достаточно хорошо защищенными извне и изнутри, причем защита текстов являлась тройной – языковой / речевой, психологической и культурологической (о защитах текста см.: Сорокин, 1985). Нейтрализовать воздействие таких текстов можно, по-видимому, лишь при уяснении сути приемов, защищающих тексты, и доведении до абсурда содержащихся в них положений и аргументов (например, с помощью оппозитивного развертывания таких положений, как «влияние идей x, y, z на замерзание озер», «учение / программа / доклад x, y, z и проблема восходов и закатов солнца»).

Заимствовать из них аргументы – допустимо, но делать это нужно с оглядкой. Например, используя китайскую метафору-аналогию «бумажный тигр» в стихотворении «Ироническая инструкция»: «Подайте калеке духовной войны! Сломанные судьбы – издержки игр. Мы с тобой погибли от информационной волны, информационный взрыв – бумажный тигр» (Вознесенский, 1981: 89), А.А. Вознесенский неясно представляет себе и культурологическую ценность этого словосочетания, и те контексты, в которые оно входит, и те языковые / речевые единицы, с которыми оно рядоположено, а также сферу его автохтонного использования. Заимствование этого словосочетания вызвано, по-видимому, неосознанной ориентацией А.А. Вознесенского на речения, принадлежащие массовой культуре и сфере МК – речения, психологически культурологически редуцированные.

Если ориентироваться на психосемантическую типологию текстов, предлагаемую В.П. Беляниным (Белянин, 1988), то эти тексты можно охарактеризовать как активные простые (жестокие), усталые и печальные. Современные художественные и публицистические тексты также могут быть охарактеризованы аналогичным образом, хотя наблюдается тенденция и к созданию сложных художественных коммуникатов (Ван Мэн, А Чэн, «туманная поэзия»). Смешанные тексты – тексты, описывающие различные типы сознания и поведения – остаются пока вне пределов возможностей китайской изящной словесности.

Моделирование специфики китайского лингвокультурного сознания, представленного в его художественных и нехудожественных формах, является весьма сложной задачей. Становится очевидным, что без выявления базовых и небазовых элементов этого сознания, их динамических и статических взаимосвязей, вряд ли окажется возможным решить и задачу оптимизации межкультурного взаимодействия – задачу корректного дополнения опыта одной лингвокультурной общности опытом другой и сопоставления своих и чужих ментально-аксиологических установок (в частности, в форме текстового и, тем самым, опосредованного общения). Именно как попытку моделирования китайского и маньчжурского языкового и неязыкового сознания следует, например, рассматривать книги В.С. Кузнецова (Кузнецов, 1985; 1987), свидетельствующие о неоднозначности процессов натурализации опыта одной лингвокультурной общности в рамках другой, о непрозрачности / лакунизированности китайского и маньчжурского вербального и невербального поведения для носителей русского языка (и культуры) и о тех способах, которыми может осуществляться интерпретация чужого лингвокультурного опыта. Следует также подчеркнуть, что непрозрачными или полупрозрачными могут быть для носителя русского языка не только такие типологически далекие культуремы, истолкованием которых занимался В.С. Кузнецов, но и культуремы, которые в ряде случаев некритически оцениваются как типологически близкие. Таковы, например, бихевиоремы армянского свадебного и похоронного обрядов, а также непростые в культуролого-аксиологическом отношении составляющие армянской этномузыкологической ниши («Рабиза» и его структуры – додзики, коржики, хиппи, хароши) (см. об этом: Абрамян, Пичикян, 1987).

Подытоживая рассуждения относительно характерологических признаков китайского лингвокультурного сознания, подчеркнем следующее: набор этих признаков и их роль в спецификации семантического и аксиологического веса высказываний / текстов указывают на то, что это сознание сигнализирует о таком образе мира, который можно было бы назвать базовым / архетипическим или примарным / преференциальным и над которым надстраиваются те локальные и целостные (их следовало бы с нашей точки зрения назвать секундарными / постфактумными) образы мира, о которых пишет В.И. Постовалова (Постовалова, 1988). Есть достаточно оснований полагать (см., например: Бгажноков, 1978), что этот примарный образ мира является вполне автономным и персистентным, сосуществуя с другими образами мира, относящимися как к сфере собственно культуры, так и к сфере цивилизации. Иными словами, образы мира / образы сознания являются многослойными: это не только примарные и секундарные, но и микро- и макрообразы, характеризующиеся различной степенью жесткости и лабильности, телеологичности и свободы.

Если учитывать тот факт, что «…построение образа внешней реальности есть, во-первых, актуализация той или иной части уже имеющегося образа мира и лишь, во-вторых, это есть процесс уточнения, исправления или даже радикальной перестройки его», что «и предметное значение, и эмоционально-личностный смысл образа предшествует его актуальному чувственному переживанию и заданы всем контекстом нашей деятельности, актуализированной (в соответствии с задачами деятельности) частью образа мира» (Смирнов, 1985: 143), то необходимо признать, что и примарные, и секундарные образы мира являются хотя и целостными, но подсознательными, и не «стремящимися» к эксплицитности образованиями, когнитивно-эмотивный вес которых может быть установлен лишь косвенным путем, а именно в ходе «инвентаризации» входящих в них языковых / речевых элементов, например, таких, которые были рассмотрены выше, а также неязыковых / неречевых составляющих некоторой ситуации общения (прямого и опосредованного).

 

Литература

 

1.                Абрамян Л.А., Пичикян Р.В. Заметки по этнографии современного города (на примере Еревана) // Этнические группы в городах европейской части СССР (формирование, расселение, динамика культуры). – М., 1987.

2.                Бгажноков Б.Х. Адыгейский этикет. – Нальчик, 1978.

3.                Белянин В.П. Психолингвистические аспекты художественного текста. – М., 1988.

4.                Бенедикт Р. Хризантема и меч. – М., 2004.

5.                Ван Мэн Худе // Шиюэ (на кит. яз.). – № 4, 1980.

6.                Вейсгербер Л. Родной язык и формирование духа. – М., 2004.

7.                Вознесенский А. Безотчетное. – М., 1981.

8.                Гройс Б. Комментарии к искусству. – М., 2003.

9.                Калинкин В.М. Поэтика онима. – Донецк, 1999.

10.            Кассирер Э. Философия символических форм. – Т. 2. – М.-СПб., 2002.

11.            Кузнецов В.С. Нурхаци. – Новосибирск, 1985.

12.            Кузнецов В.С. От стен Новой столицы до Великой китайской стены. – Новосибирск, 1987.

13.            Лазарев В.И. Классовая борьба в КНР. – М., 1981.

14.            Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем // Язык и моделирование социального взаимодействия. – М., 1987.

15.            Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем. – М., 2004.

16.            Лаптев И., Романюк В., Савенков Ю. Китай: пути реформ // Известия № 17, 18, 20 (16-17 янв. 1987, 19 янв. 1987).

17.            Лю Данянь О путях развития Китая // Проблемы Дальнего Востока, 1988.

18.            Набоков В. Предисловие к «Герою нашего времени» // Новый мир, № 4, 1988.

19.            Перельман Х., Олбрехт-Тытека Л. Из книги «Новая риторика: трактат об аргументации» // Язык и моделирование социального взаимодействия. – М., 1987.

20.            Петренко В.Ф. Введение в экспериментальную психосемантику: исследование форм репрезентации обыденного сознания. – М., 1983.

21.            Постовалова В.И. Картина мира в жизнедеятельности человека // Роль человеческого фактора в языке. – М., 1988.

22.            Рубакин Н.А. Психология читателя и книги. Краткое введение в библиологическую психологию. – М.-Л., 1929.

23.            Смирнов С.Д. Психология образа: проблема активности психического отражения. – М., 1985.

24.            Современная китайская проза. – М., 1988.

25.            Сорокин Ю.А. Роль этнопсихолингвистических факторов в процессе перевода // Национально-культурная специфика речевого поведения. – М., 1977.

26.            Сорокин Ю.А. Психолингвистические аспекты изучения текста. – М., 1985.

27.            Сорокин В.Ф. Важные вехи в изучении культуры Китая // Проблемы Дальнего Востока. № 1, 1988.

28.            Этнопсихолингвистика. – М., 1988.

29.            Kainz F. Psychologie der Sprache. – Bd. 5 – Psychologie der Einzelsprachen. Teil I. – Stuttgart, 1965.

30.            Kleinpaul R. Das Leben der Sprache und ihre Weltstellung. – Leipzig, 1893.

31.            Osgood Ch. E. Semantic differential technique in the comparative study of culture // Readings in the psychology of language. – N.‑Y., 1967.

32.            Triandis H.C., Osgood Ch.E. A comparative factorial analysis of semantic structures in monolingual Greek and American college students // The journal of abnormal and social psychology. – V. 57, № 2, 1958,

33.            Trier J. Der deutsche Wortschatz im Sinnbezirk des Verstandes. – Heidelberg, 1931.

34.            Weisgerber L. Muttersprache und Geistesbildung. – Göttingen, 1929.

35.            Weisgerber L. Die vier Stufen in der Erforschung der Sprachen. – Düsseldorf, 1963.